Главная Регистрация Вход
Приветствую Вас Гость!

Мой сайт
Главная » 2014 » Август » 8 » Шуточное отличия мужчин русский и японец. ЕВГЕНИЙ ЛАПУТИН
12:16

Шуточное отличия мужчин русский и японец. ЕВГЕНИЙ ЛАПУТИН





шуточное отличия мужчин русский и японец

ОТ РЕДАКЦИИ

Поскольку главы из романа Евгения Лапутина “Стихи по-японски” печатаются в нашем журнале на протяжении нескольких лет (№№ 1 и 5 за 2000 г. и №5 за 2001 г.), редакция решила помочь читателю и дать ему общее представление о сюжетной канве романа.

В Москве, в семье банкира Побережского рождается пара младенцев мужского пола. Его жена, Лидия Павловна, умирает родами. Безутешный Побережский находится в отчаянии много лет до тех пор, пока не влюбляется в странную женщину-рыбу Варвару Ильиничну, которая погибает при загадочных обстоятельствах во время позирования для картины художнику Бруксу. В убийстве Варвары Ильиничны подозревают самого Побережского, который убегает из тюрьмы.

Совершенно параллельно в Нью-Йорке неизвестным образом оказывается пара девочек-близнецов младенческого возраста. Известно, что девочки — русского происхождения. Поскольку сестры, Эмма и Ю — сироты, они получают воспитание в казенных домах. После окончания католической школы они оказываются предоставленными сами себе. В первый же день свободы они знакомятся на улице с богачом Феликсом Марксом, очередным выходцем из России. Все последние годы он неистово озабочен поиском некоего “параллельного пространства”, где все гармонично удвоено и поэтому находится в идеальном балансе. Девочки кажутся ему неоспоримым подтверждением его предположений. Очень важно отметить, что, не испытывая к ним никаких плотоядных интенций, он был тем не менее заподозрен полицией именно в этом. В результате Маркс избил наиболее настырного полицейского, после чего, избегая вполне заслуженного наказания, сел с девочками в автомобиль и отправился куда глаза глядят. Девочкам он представился кинорежиссером Финком и пообещал снять их в фильме после того, как они доберутся до места. В Нью-Йорке его ничего не держит, кроме Ольги Яновны, его служанки, тайно, безнадежно и односторонне влюбленной в него.

Мы предлагаем читателям “НЮ” продолжение “Стихов по-японски”.

“НЮ”

Евгений Лапутин

Стихи по-японски

ГЛАВА XXI

Я шел по мосткам.
Там, в глубине потока,
Сквозят водяные цветы
.

Стоит напомнить: стояло раннее утро, когда Побережский через окно директора тюрьмы выбрался на улицу. В голове было очень хорошо, ясно, будто выпал первый снежок. Радость тоже была, и не от внезапного освобождения, а от твердого ощущения того, что начинается новая жизнь, не начать которую было совершенно невозможно. Надо было только поскорее придумать себе новую роль и со всеми предосторожностями аккуратно заставить себя ее исполнять.

Пока он торопливо шел по улице (зная примерно, что путь пешком от тюрьмы до дома займет не более пятнадцати минут, а спохватиться его должны были не менее чем через пару часов), лишь водители таксомоторов интересовались им. Люди же при форме (к коим тут же можно было отнести и встреченных почтальона с пожарником) внимания на него не обращали, ибо радостная лихорадка в глазах и поспешная поступь еще ни при каких законах не являются вещами предосудительными и не влекут за собою ущемления в правах. Думалось четко и быстро. Каждая мысль была проветренной, чистой и прихваченной первым ледком опасности. Самый простой выход подразумевал метаморфозу с внешностью, что было совсем не трудно, принимая, например, во внимание умения местных пастижеров. Магазины по продаже одежды тоже предлагали нечто, способное при малой толике изобретательности в значительной степени преобразить любую, даже самую выдающуюся внешность. Были и невинные и легко осуществимые планы, включающие в себя большие очки в роговой оправе, краску для волос, искусственную хромоту, что вместе, соединенное единой комбинацией, тоже вполне могло обеспечить необходимый эффект. Эффект отсутствия. Вам нужен Антон Львович Побережский, беглый невольник? Помилуйте, при чем же тут я?

Нет, нет, не годилось. Они (будущие преследователи уже были объединены этим безобидным местоимением) могли подкараулить его во время, например, сна или беззаботного июльского купания, когда откладывались в сторону все фальшивые детали его нового облика, оставляя последний в таком узнаваемом, таком уязвимом виде.

Поговаривали, что кое-что смыслят в подобных забавах и некоторые из докторов, осуществляющие желаемые изменения способами болезненными и малопредсказуемыми, но природное отвращение к крови (пускай даже своей) не позволило Антону Львовичу думать об этом дальше.

Итак, что же оставалось? Оставалось раствориться, исчезнуть. Да хотя бы с помощью какого-нибудь немудреного суицидального фокуса. Надо было только вспомнить, что он знал об этом. Самоубийство как надежный способ избавления от погони. Самоубийство как произведение искусства. Самоубийство как попытка нового обретения самого себя.

Он знал наверное, что не отважится на него, но поразмышлять об этом было необыкновенно приятно, представить — при удачном стечении обстоятельств — все неизгладимое разочарование и досаду его преследователей. Только не стоило, конечно, устраивать самоубийство впопыхах, чтобы оно не превратилось в подделку и было по-настоящему эффективным. Мысленно пробежавшись по основным разделам интересующего его предмета, Антон Львович остановился все же на повешении, прельстившись его простотой, гарантированным получением быстрого результата и, в общем-то, хорошей репутацией, подтвержденной большим количеством симпатичных исполнителей.

Но он знал наверное — нелишне и повторить, — что никогда не отважится на это. Тем более были и другие способы. Бегство, бегство, например, воспетое романистами и поэтами. Черный плащ, шляпа, надвинутая на глаза, позвякивание шпор. Загадочный незнакомец с усталым прекрасным лицом. Вы, сударь, храните какую-то тайну. Да. Ваши одежды припорошены дорожной пылью. Да. Вам многое пришлось испытать. В третий раз да.

Если верить календарям, то была суббота, из чего следовало, что по-настоящему искать его начнут только послезавтра. А это означало, что сегодня и завтра не стоило тратить на праздные разговоры, но, напротив, следовало употребить на правильную подготовку, чтобы потом, в неподходящем месте и в неподходящий момент, какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Антон Львович теперь себя ощущал.

Он благополучно добрался до дома и, убедившись, что никто не поджидает его у подъезда, быстро зашел внутрь. Подъезд с мраморной лестницей не утратил теплой своей гулкости, когда, поднимаясь вверх по ступеням, казалось, что кто-то спускается тебе навстречу. Он собрался было открыть дверь своим ключом, но кстати вспомнилось, что последний, вкупе и с другими карманными мелочами, остался в тюрьме, и поэтому пришлось звонить. По эту сторону толстой двери звонок был почти не слышен, и, словно желая увеличить громкость, Побережский позвонил еще и еще. Дверь открыла Павла, открыла так, как некогда учил ее Антон Львович, ровно на ширину заспанного лица, ровно на ширину предварительно накинутой стальной цепочки. Увидев Побережского, Павла замерла и прижала ко рту ладошку, будто он пожаловал сюда с какой-нибудь стоматологической целью. Зверея, он прошипел, чтобы она побыстрее открывала дверь, что привело к эффекту прямо противоположному: Павла — если так можно сказать — замерла еще больше, словно сличала реального Антона Львовича с собственным воспоминанием о нем. Надо прямо сказать, что сравнение было не в пользу первого, неволя на пользу Побережскому не пошла — он весь как-то взрыхлился и посерел, да еще и грязь на щеках, и одежда отнюдь не щеголеватая, а тюремная, не совсем по размеру, и цвета, вовсе не шедшего ему. Когда в голове у Павлы все-таки что-то прояснилось (что привело к выводу совсем неверному — отпустили, отпустили отца родного!), то механизм, приводивший ее в движение, наконец-то заработал. Она открыла дверь и даже вдруг поклонилась Побережскому в пояс, что прежде за ней никогда не водилось, а потом, не зная толком, как надлежит встречать хозяев, вернувшихся из темницы, засуетилась, забегала, одновременно напуская ванну, заваривая чай цвета медицинского йода, подкалывая себе волосы, подливая в горшки с цветами воды, чтобы те встрепенулись и тоже поприветствовали Антона Львовича пошевелившимися листочками.

— Всего этого делать не следует, — вдруг сказал Побережский, — я покинул тюрьму способом, не предусмотренным законом. С минуты на минуту сюда примчится погоня. Тебе необходимо немедленно разбудить и одеть детей. И не надо задавать мне никаких вопросов. Ты же знаешь, что не я убил Варвару Ильиничну.

Дети повторили то, что шепнула им Павла, будя их, а именно: “Здравствуй, папа, мы рады, что наконец-то ты дома”, но не было времени на взаимные учтивости и сантименты. Наскоро приняв душ и побрившись, одевшись тоже наскоро, но удобно и под цвет сероватого начинающегося утра, Антон Львович с небольшим чемоданом, где — как принято говорить — было лишь самое необходимое, предложил присесть на дорожку. Заплаканная Павла, донельзя огорченная, что ее не берут с собой, присела тоже, хрустнув новенькими деньгами в кармане, на которые расщедрился по такому случаю Побережский, одновременно дав ей и несколько важных устных инструкций.

В строгом соответствии именно с ними Павла и отвечала какому-то сердитому безымянному начальству, явившемуся примерно через час после того, как Антон Львович с сыновьями отбыли в неизвестном направлении. Ложь и подученность Павлы были столь очевидны, что начальство даже не брало на себя труд вникнуть в суть говоримого, но, напротив, сердилось еще больше и даже пробовало запугать ее. Наконец у начальства лопнуло терпение, и тогда оно истребовало себе чаю, который пило долго, с аппетитом, с причмокиванием и испариной на лбах.

Неизвестное же направление даже в представлении Антона Львовича известным никак не становилось. Первоначального азарта и вдохновения пока лишь хватило на то, чтобы купить первую же попавшуюся неприметную машину и большой набор географических карт, которые должны были послужить главной подсказкой в их дальнейшем перемещении. Завидуя своему указательному пальцу, который с такой легкостью за считанные мгновенья преодолевал огромные расстояния, блуждая по картам, Побережский пробовал сосредоточиться и представить себя с детьми в каких-то кружочках, подписи к которым ему ничего не говорили. Не годился его собственный большой дом на море, куда, учитывая к тому же разгар бархатного сезона, с удовольствием ринутся преследователи. Был отвергнут и дом его собственной сестры (таковая тоже имелась, как там бишь ее звали, такая-то Львовна, что ли), жившей в городе с фонтанами и пишущей оттуда восхитительными каракулями такие же восхитительные по глупости письма. Больше, пожалуй, и отвергать было нечего, но — с другой стороны — их пребывание в машине рано или поздно могли обнаружить, и поэтому решение обязательно следовало принимать как можно скорее.

Что там с Артуром и Германом? их притихшие лица отражались в зеркальце заднего вида, а присмотревшись к ним получше, Побережский отметил в них еще и испуг. Так, наверное, следовало понимать бледность, скованность лицевых мускулов, мокрые, будто с росою, глаза. И тут же раскаяние, угрызение совести — Господи, да ведь я совсем не знаю, не понимаю своих детей, а ведь они — как это говорится? — кровь от плоти и плоть от крови моей! Он их что-то спросил, и они что-то ответили ему. Повторите, я не понял или не расслышал того, что вы мне сказали. Они повторили, и Побережский снова не понял ничего.

А он и не мог понять ничего, потому что раннее внезапное просыпание, неожиданное появление отца и непривычное его поведение и в самом деле испугали их, и от страха они, сами не заметив того, перешли на свой второй, удобный для казенных ситуаций язык, к чему приучила их школа, славившаяся — к запоздалому сведению Антона Львовича — своим вычурным англофильством. Теперь пришел черед испугаться ему, он вдруг понял, что совсем не умеет обращаться со своими взрослыми сыновьями и не знает основных правил содержания их, в моменты напряжения бегло говорящих на совсем иностранном, совсем непонятном языке. Персональная скорбь, тоска сначала по Лидии Павловне, затем по Варваре Ильиничне лишили его возможности постепенно, исподволь, шаг за шагом обучиться общению с собственными детьми, которые, оказывается, успели вырасти за его спиной и теперь в зеркальце заднего вида показывали свои совсем взрослые лица.

— Я отсутствовал все эти долгие годы, но вот я вернулся, — виновато сказал сыновьям Антон Львович, — и теперь мы будем дружить.

Побережский попытался вспомнить, что же он знает про них. Вспомнились точно их имена — Артур и Герман, вспомнилось, что они были неразличимы, как две капли воды. Остальные воспоминания были илистыми и нечеткими: когда-то, в самом младенчестве, кажется, они сильно болели, и пришедший доктор сказал, кажется, что в их состоянии им скорее нужны уже гробики, нежели лекарства.

Чтобы не показаться странным, он не спросил, сколько им лет, но и без вопроса справился самостоятельно, остроумно связав их возраст с годом смерти Лидии Павловны. Что-то между тринадцатью и пятнадцатью. Что-то наподобие гордости: надо же, у меня такие большие мальчики, я — отец двух взрослых сыновей. Следующее затруднение было связано с тем, что Побережский совсем не отличал их друг от друга. Он позвал по имени: “Артур”, и ему отозвался тот из мальчиков, на котором был надет коричневый шерстяной пуловер с красной спортивной эмблемкой на груди. Следовательно, тот, в щегольском костюмчике с галстуком, был Германом. Надо бы запомнить. Глупости, стоило мальчикам раздеться или поменяться одеждой, и неминуемо возникла бы неразрешимая путаница. Что бы еще могло помочь ему — родинки, следы от выведенных бородавок, волосы разной длины, какая-нибудь щербинка во рту? Он бы изучил их и, сличая друг с другом, нашел бы отличия, но для этого нужен был яркий свет, спокойствие и много свободного времени. Второго и третьего не было, вот-вот к стеклам машины снаружи могли приплюснуться страшные рожи преследователей, которые многозначительно и зловеще скажут Антону Львовичу: мол, вас-то мы и ищем, голубчик, ну-ка, пожалуйте вслед за нами!

А он не знал еще забаву, широко распространенную в среде близнецов, — выдавать себя за своего двойника, в чем преуспели и его сыновья. Они с легкостью менялись одеждой, менялись голосами (у Артура уже пробивалась хрипотца), что сбивало с толку людей, мало знакомых с ними и, ничтоже сумняшеся, принимавших Германа за Артура и наоборот. Никакого корыстолюбия за этим, конечно же, не стояло, просто они чувствовали, что когда-нибудь в жизни им пригодится это.

— Артур, — позвал еще раз Побережский, и в этот раз ему отозвался другой мальчик: “Да, папа".

Головокружение, дурной привкус во рту, плющ табачного дыма, вьющегося по потолку автомобиля.

Нет, он привыкнет, он научится разбираться. Представился яркий пляжный день, когда на мальчиках не будет ничего, кроме купальных трусиков. Два голых, подгорающих на солнце тела, дающих себя изучить опытному пытливому глазу. Надо будет еще прислушаться к ним, запомнить любимые словечки каждого из них. А пищевые пристрастия?! Один из них будет выдавать себя своей плотоядностью, а другой окажется нежным чувствительным вегетарианцем, один будет пить кофе, другой — чай, один скажет: “Соль — это яд!”, а у другого из солонки будет высыпаться неслышный снежок.

— Я должен сказать вам что-то важное, — начал Побережский, но осекся, ибо не знал, на каком языке ему следует говорить с ними — на детском или на взрослом. — Словом, опасность, — продолжил после паузы он, — и нам всем втроем надлежит спасаться.

— Мы согласны спасаться, — ответили мальчики, и Побережскому почудилась в их голосах какая-то снисходительная насмешливость.

Они тронулись, и, плавно следуя всем поворотам улиц, Антон Львович не видел пока за собою погони. Денек выдался из удачных —поровну солнца и тени, и в этих двух половинках виделась Побережскому собственная жизнь: освещенное будущее и туманное, весьма туманное прошлое.

— Знаешь, папа, — сказал мальчик в пуловере, — а ведь мы так и не сходили в цирк. Когда каждому из нас исполнилось по пять лет, ты обещал нам это. Нет, мы, конечно, потом ходили, но без тебя, и эта дура Павла заставляла нас краснеть, потому что вечно тужилась и ерзала при виде клоунов, а когда на арену выходили дрессированные звери, то отчаянно кричала, боясь, что они прорвут заграждение и начнут поедать ни в чем не повинных зрителей. А еще помнишь тот случай, о нем писали газеты, как где-то в Америке во время представления с проволоки сорвалась девочка-циркачка и Павла — наша вечная спутница — со своего места кричала акробатам, чтобы те были поосторожнее, а потом писала письма директору цирка, чтобы тот вообще запретил все выступления на высоте.

— Ты напрасно меня укоряешь, мой драгоценный мальчик, — ответил ему Антон Львович, — все эти годы у меня не было ни минуты свободного времени. Но вот теперь оно появилось, и даже в большем количестве, чем я могу употребить. Поэтому именно сегодня мы едем в цирк, ведь лучше поздно, чем никогда.

Он знал, где располагается цирк, только из-за того, что когда-то, до самой своей смерти, в доме напротив жил его старинный приятель Трезубцев, в комнатах которого и пахло вечно по-цирковому, как-то лихо, весело и задорно. По привычке (от которой давненько стоило бы избавиться) он остановил машину у трезубцевского дома и лишь потом спохватился, что нынче ему не туда.

Ожидаемого многолюдья у цирка не наблюдалось, что вполне объяснялось афишей, на которой кровавыми буквами было выведено, что на ближайший месяц представления отменяются вследствие начинающихся гастролей.

Нужно было срочно выяснить, когда именно начинаются эти гастроли. Также не худо было бы выведать и предполагаемый маршрут. Директор цирка, видимо, из бывших клоунов, судя по пожизненно прилипшей к лицу гримасе страдальческого веселья, ответил на оба вопроса Антона Львовича. Оказалось, что через неделю, оказалось, что сначала — в Берлин.

И только потом: “А вы, собственно, кто будете?"

— Вы, коллега, наверное, просто забыли мое лицо, — сказал Антон Львович, еще не зная, что именно скажет следом, но уже и сам твердо веря в это. Говорил он сухо и властно, как привык разговаривать в своем банке, и поэтому директору цирка даже в голову не приходило оспаривать этот неприятный тон и — упаси Боже — опровергать то, что ему собирались сказать.

— У меня с двумя моими сыновьями есть замечательный номер: школа дрессированных собачек. Мы с ним уже объездили полсвета и везде имели оглушительный успех. Ну, вам бы об этом не знать.

— Да-да, как же, конечно, — солгали в ответ.

— Необычайная приятность нашего с вами положения заключается в том, — глядя прямо в очки директору цирка, за которыми, словно рыбки в аквариуме, беспокойно дернулись голубые глаза, сказал Антон Львович, — что мы не только не требуем с вас гонорара, но, напротив, заплатим вам сами. Только не спрашивайте, отчего подобная странность. Ну, наверное, дело в том, что шум аплодисментов, слава, признание для нас важнее, чем просто деньги, которые — так уж сложились счастливые для нас обстоятельства — имеются у нас в некотором даже переизбытке. Вот, извольте убедиться. — И Побережский положил на стол пачку денег, толщиной сопоставимую с томиком дамского переводного романа.

— Ну, а можно ли, например, поинтересоваться, как зовут ваших собачек? — спросил директор цирка, кажется, сам опешив от глупости собственного вопроса.

Побережский порылся в карманах, пригубил папиросу, зажег спичку и через ноздри выпустил дым.

— Это зависит от обстоятельств, иногда имена приходится и менять, правда, это случается вовсе не часто, но в целом картина от этого только выигрывает, — ответил он.

— Вы все очень хорошо объясняете, как-вас-там, Лев Антонович, что ли, — сказал директор цирка, одновременно раздражаясь от того, что вдруг стал участником столь странного разговора, и ужасно переживая в отношении пачки денег, в ожидании которой уже так нетерпеливо поводил боками внутренний карман его пиджака.

Вот это последнее очень хорошо почувствовал и Антон Львович, и поэтому денежная пачка повела себя так, словно в нее добавили особого сорта дрожжей, а именно вдруг вспухла изрядно и даже разорвала розовую аптекарскую резиночку, дотоле стягивавшую ее ровные бока.

— Эх, была не была, согласен, и сразу же коньячку, — воскликнул директор цирка, — только сперва позвольте представиться, — и назвал себя по имени, отчеству и фамилии, которые следовало немедленно же забыть.

— Я не думаю, что это имеет хоть какое-нибудь значение, — рассеянно ответил Побережский, сам не понимая, о чем это он говорит — то ли о предложении выпить коньяку, то ли об имени директора цирка.

Договорились о следующем: специально обученный человек возьмет на себя срочное оформление всех необходимых документов на Побережского и его сыновей, выступающих в номере в качестве незаменимых ассистентов. Подразумевалось и без слов, что документы должны быть фальшивыми, а следовательно, надобно было сообщить и свои новые поддельные имена.

— Меня зовут полковник Адлер, — твердо произнес Побережский, — а единоутробных и едино же кровных моих сыновей — Эрастом и Эмилем.

— Новая имена — новая жизнь, — сказал напоследок директор цирка и попросил принести фотографии.

ГЛАВА ХХII

Плывет гряда облаков…
Как бережно светлую луну
Она несет на себе!

Теперь он был полковником Адлером, и по этому вновь открывшемуся обстоятельству изменил походку, отвердел взглядом и говорить стал кратко и громко. Гражданский костюм был заменен теперь на военный мундир, приобретенный у театрального костюмера. Мундир был странный, с твердыми большими погонами, с рубиновыми пуговицами, усыпанный тяжелыми медалями и орденами, издававшими при ходьбе густое позвякивание. Брюки, украшенные витыми фиолетовыми лампасами, заправлялись в высокие сапоги со шпорами, из чего можно было осторожно предположить кавалерийскую принадлежность вновь обретенного полковника, который, однако, представляясь, говорил о себе, что он из инфантерии, ставя при этом неправильное ударение, тотчас же вызывавшее воспоминание о дизентерии. Была еще и папаха со вшитым верхом такого неестественного, такого воспаленно-свекольного цвета, который даже не давал на себя смотреть, обжигая взгляд. К мундиру также прилагались пустая кобура и ножны без сабли, но, может быть, благодаря полной бесполезности указанных предметов именно они нравились полковнику более всего.

Дожидаясь отъезда с цирковой труппой в Берлин, он теперь жил с детьми в небольшом загородном отеле, где, просыпаясь по утрам, долго стоял перед зеркалом, любуясь постепенному превращению немолодого пузатого господина с волосиками, что бежали, пригнувшись, посередине живота, в опрятного подтянутого офицера, многозначительно поигрывавшего пальцами по лакированной кобуре и при резких поворотах туловища задевавшего ножнами венский гостиничный стул.

Он поручил директору цирка наведываться сюда каждый день, что тот мздолюбиво и делал, давая подробный отчет по поводу отъезда и дел вообще. Имя же директора цирка никак не запоминалось, и поэтому всякий раз казалось, что тот представляется по-новому, по-иному, по никогда еще не слышанному прежде. Собственное же новое имя нравилось бесконечно, вытесняя старое, которое теперь казалось каким-то смешным, кличкой какой-то, повинной в том, что жизнь его не задалась, несмотря ни на деньги, ни на почести, ни на раболепие его бывшего окружения. Зато как хорошо было полковнику Адлеру! Выходя на прогулки, он чуть убыстрял шаг перед всякой зеркальной витриной, чтобы поскорее увидеть себя в полный рост. Дамы обращали внимание на его роскошный мундир, и Антон Львович благосклонно улыбался в ответ, а при вдруг начинавшейся беседе чинно представлялся: “Полковник Адлер, дважды, увы, вдовец".

А его, между прочим, искали. Это ясно следовало из газет, одна из которых даже поместила портрет Побережского с недвусмысленной подписью: “Убийца-банкир в бегах". Антон Львович даже поудивлялся тому спокойствию, с которым он рассматривал собственный снимок в газете, а потом вдруг понял причину подобной вот безмятежности: он не имел теперь никакого отношения к какому-то там Побережскому, лишь случайно, лишь по какому-то нелепому биологическому совпадению имевшему внешнее сходство с бравым полковником Адлером.

Детям тоже, безо всяких наущений, понравилась новая игра. Привыкшие всегда держаться поближе друг к другу, они на вопрос, а как, собственно, звать двух таких пригожих юношей, теперь хором называли свою новую фамилию, причем таким недоуменно-нахальным тоном, что у любопытствующего поневоле появлялось ощущение вины от собственной бестактности и рассеянности, как же я, мол, растяпа, забыл, что это — сыновья полковника Адлера. Не без нажима они вытребовали у Антона Львовича и себе очень милые мундирчики, свидетельствующие об их принадлежности к какой-то закрытой привилегированной военной школе, где каждому выпускнику сразу присваивалось звание полковника.

В один из дней, что отличался от прочих лишь новым расположением белоснежных, будто только что из прачечной, облаков, директор цирка, прибывший на изящной мотоциклетке, доставил наконец-таки новые паспорта, из которых полковник Адлер узнал, что его, оказывается, звали Каспаром, и столь необычное, загадочное и многозначительное имя показалось ему отличным вознаграждением за все тяготы и неприятности всех последних лет его жизни. Он не отказал себе в удовольствии и ручкой, что захлебывалась чернилами от неизбывного счастья, написал, нет, начертал свой новый автограф, который был, конечно же, многим лучше, чем старый. Сам собой поменялся и почерк, каждая буква теперь успокоилась и налилась изнутри матовой белизной. Новый почерк — новые письма. Каспар Адлер написал сестре Побережского, что того больше не существует вследствие смерти или чего-то подобного. Без подробностей. Зато с подписью: “К. Адлер, полковник".

Так, теперь о детях. У них тоже теперь имелись паспорта. В полном соответствии с новой действительностью в паспортах значились Эраст и Эмиль Адлеры. Браты-акробаты, — вспомнилась старая шутка на цирковую тему. Вглядываясь в паспортные фотографии, Адлер не видел, чем Эраст отличается от Эмиля, как и Побережский не отличал Артура от Германа. В этом таилось даже удобство, пока еще не сообщавшее ничего конкретного, но лишь — приятное предощущение, какое бывает перед еще не попробованным обедом, вкусные запахи которого уже успели пощекотать ноздри.

Одному из сыновей по жребию достался паспорт Эмиля, другому — Эраста, хотя мальчики, кажется, хотели, чтобы было наоборот.

— Никаких споров, а то возникнет путаница, — строго сказал Адлер.

Новый почерк — новые письма. Новый почерк — новые мысли. Думалось о приятном. Желтый чемодан с большими медными пряжками наскоро заглотил носильные вещи, но не смог захлопнуть плоскую пасть. Эрасту и Эмилю достались чемоданы поменьше, первому — черный, второму — ярко-красный. Потом все трое забыли, какой из двух маленьких чемоданов кому принадлежит, и в установлении истины перепутали и имена: теперь Эраст отзывался на Эмиля и наоборот.

— Нет ли у вас, дети, какой-нибудь бородавочки, что ли, — унимая головокружение растиранием висков, спросил их полковник Адлер, — чтобы вы хоть сами различали друг дружку.

Но все равно думалось о приятном. Например, о том, как вскоре уже совсем, скажем, через пять или шесть дней, их общий, один на всех поезд медленно въедет на мокрый от дождя и черный от позднего часа берлинский вокзал. Фонари желтого цвета, такого же цвета луна. Носильщик, предложивший свою нехитрую услугу на незнакомом, но, по-видимому, исходя из местных географических особенностей, немецком языке.

И на деле получилось так или почти так. Поезд действительно прибыл в Берлин ночью. Дождя, правда, не было. Луны не было тоже. Носильщик, невзирая ни на загадочные мундиры Адлера и его сыновей, ни на их общее молчание, сразу же обратился к ним по-русски, правильно истолковав как именно русское настороженно-простодушное выражение их лиц.

Таксист тоже оказался русским, и на мгновенье Адлеру показалось даже, что из России они так и не выехали, а этот двухдневный перестук колес, постоянное отставание скачущих деревьев за окнами, хмурые пограничники, полиставшие паспорта, перед тем как грохнуть в них печать, и многое-многое другое было лишь инсценировкой, театральной паузой, перед тем как присвоить ему имя Побережского, после чего снова упечь в тюрьму.

Кое-как, где шепотом, где указательным пальцем на запотевшем изнутри стекле таксомотора, Адлер сообщил детям, чтобы они поостереглись озвучивать на родном языке свои русские мысли, и сообразительные дети легко перешли на английский, по которому имели изрядные успехи в школе. Невпопад вставляя “Yes” и “No”, Адлер внимательно посматривал по сторонам и оглядывался назад, но признаков погони нигде не наблюдалось, если не считать, что на одном светофоре в их стоящую машину робко поскребся какой-то нищий, который волшебно исчез, получив добычу — купюрку незначительной ценности.

Потом, как водится в таких случаях, пришел черед и гостиницы, черед “хотеля”, название которого венчалось россыпью звезд. Все, как положено, все, к чему привык Побережский (передавший свои привычки по наследству полковнику Адлеру), а именно: мраморные лестницы, холеные слуги, низко кланявшиеся чемоданам прибывающих гостей, портье с прямой спиной и усами вразлет.

Попытка поговорить на немецком ни к чему не привела, русский же тут был не в ходу. “Как насчет английского?” — по-английски спросил портье, и Эраст с Эмилем оживились, затарабанили бойко, что very important person colonel Adler needs a good expensive room and his two sons need the same room also with two king size beds, and what about supper, we all very hungry...

Все нашлось, хотя комнаты не были зарезервированы заранее; в каждом номере нашлись чистая плюшевая мебель, дубовые стулья и столы, большие ванные комнаты и в окнах — чудесное чистое звездное небо. И не было никаких признаков жизни предыдущих постояльцев, хотя Адлер, от Побережского знающий, где можно было бы найти клочок исписанной бумажки, расческу, хищно впившуюся длинными зубами в один-единственный волосок, медную монетку, что онемела в свое время от падения на мягкий ковер, и прочее, прочее, азартно порыскал в своем номере. Нет, обнаружить ничего не удалось, а следовательно, пока не было ничего подозрительного.

Он договорился с детьми встретиться в ресторане на первом этаже через полчаса, но уже через пятнадцать минут с гигиеной и переодеванием было покончено. Вокруг теперь пахло им же самим, а именно крепким одеколоном и немножечко зубной пастой. За время, пока он был в душе, кое-что все-таки изменилось — звезд на небе заметно поубавилось по причине, должно быть, облаков, зато не на шутку разгорелась луна — полный и ровный круг, выполненный по самым строгим геометрическим правилам. Что-то было и еще, ах да, русская газета, услужливо подсунутая под дверь кем-то из гостиничных служащих. Старые политические новости, совершенно непонятные спортивные сообщения, crossword (надо было потихоньку привыкать к иностранным словечкам), сообщение о каком-то там Побережском, сначала там набедокурившем, а затем смывшемся. Из газеты следовало, что по подозрению в сговоре задержали Павлу, его многолетнюю домашнюю служанку, что привело к восхитительному открытию — последняя, оказывается, была мужчиной, кастрированным в раннем детстве, чем и объяснялся и высокий голос Павлы, и отсутствие растительности на лице. Прижатый бесспорными уликами, задержанный поведал, что на самом деле его зовут Павлом Ивановичем Лисицыным, что всю жизнь притворялся он не по чьему-либо злостному наущению, но лишь по собственной воле, и, раскаиваясь теперь, о своем бывшем хозяине готов сообщить следующее...

— Возмутительно, просто анекдот какой-то, — пробурчал под нос Адлер и вдруг почувствовал себя страшно голодным, страшно счастливым и страшно свободным.

И ужин на первом этаже был будто бы специально для голодных, счастливых и свободных людей. Эраст с Эмилем тонко почувствовали его настроение и за столом вели себя с милой дурашливостью, сквозь которую прежде всего сквозила любовь и нежность к отцу. И гордость, наверное, мгновенно появившаяся, когда какая-то незнакомая дама с красивыми открытыми плечами, которые отнюдь не портили многочисленные влажные прыщики, подошла к их столу и громко узнала в Адлере героя недавней балканской кампании.

— Только не надо скромничать, отнекиваться и все такое, — продолжала дама по-русски, и Адлеру вдруг, совершенно помимо его воли, стали вспоминаться какие-то военные баталии, где он, только еще капитан, ведет в штыковую атаку своих солдат, которых сначала много, а потом — не очень, зато врагов-исполинов со страшными рожами не осталось и вовсе, а вместо них там и сям валяются трупы с открытыми ртами, откуда поднимается кудрявый дымок. Припомнилось кое-что еще, например как их полк окружили и он, подполковник уже, в одиночку за ночь до решающего сражения вырыл подземный ход, по которому все потихоньку выбрались из окружения и ударили в спину ничего не подозревавшему врагу. Хотелось вспомнить что-нибудь еще и рассказать об этом срывающимся от волнения голосом, но дама с открытыми плечами (откуда-то было известно, что ее зовут Людмилой) была уже сильно пьяна и, пошатываясь, стояла напротив, а у Эмиля с Эрастом слипались от усталости глаза. Видя все эти, в общем-то, привычные для данного места и для данного времени суток метаморфозы, метрдотель вызвал для всей компании лифт, который — тяжелая красивая чугунная клетка — ждать себя не заставил, а с медленным достоинством опустился откуда-то с небес с пожилым бородатым архангелом в фуражке и в кителе с галунами. Архангел говорил на непонятном немецком, но жесты его были вполне понятны: вот он подхватил покачнувшуюся было Людмилу, вот он чиркнул спичкой под носом полковника Адлера, и однокрылый мотылек пламени пересел и мгновенно впитался кончиком папиросы.

Ехали долго, потом долго шли по коридорам к своим комнатам, потом долго спали — Эмиль с Эрастом, Адлер с Людмилой, которая, наохавшись всласть, всласть назадиравши ноги, уже по-настоящему заснула, напоследок выдув из приоткрытого рта ажурный пузырь слюны.

Потом, как водится, было утро, потом, как водится, от Людмилы ничего не осталось, хотя Адлер, выставлявший ее из номера, поклялся вечно помнить ее, любить и писать.

Завтракали молча и не торопясь. Эраст с Эмилем с любопытством смотрели на Адлера, понимая, что теперешняя праздность есть некое их промежуточное состояние, небезопасное к тому ж. Весь взвинченный, с суетливыми нечеткими движениями, к ним вдруг стал приближаться директор цирка — откуда-то издали, вернее, со стороны роскошных стеклянных дверей; он подошел ровно настолько, чтобы бледность и тревога его лица стали заметны особенно хорошо.

— Я так и знал, где вас искать, я обошел все самые дорогие гостиницы, — сказал он, перебарывая одышку, — но я, собственно, не об этом, нам, собственно, надо поговорить. Дело наисрочнейшее.

— А что вы скажете об эспрессо и штруделе? — поинтересовался Адлер, — они здесь преотменные.

— Все строго между нами, ваши мальчики уже взрослые, они в некотором роде даже соучастники событий, но все же я бы хотел кое-что шепнуть на ушко только вам.

— А вот местный чай меня разочаровал, и дело даже не во вкусе, а в цвете, нет насыщенности, что ли, нет той искры, к которым мы там у себя привыкли.

Мальчики, аккуратно промокнув рты салфетками, поднялись из-за стола и, не сговариваясь, щелкнули каблуками и чинно поклонились взрослым, мол, все понимаем, есть разговоры не для детских ушей.

А дело было в следующем: кто-то в Москве кое о чем все-таки догадался, вышел на след, и вот, со дня на день или даже с минуты на минуту сюда пожалуют специально обученные люди, которые арестуют Адлера, откажут ему в его имени и отправят назад, в душную тюрьму, где следователь, плотоядно улыбаясь, поинтересуется прямо: “Побережский, Антон Львович, если не ошибаюсь?”

Нет, этого допустить было нельзя... Зато можно было выбрать летающее или плавающее средство, доверить себя — соответственно — пилоту или капитану и птицей или рыбой перебраться за океан, где снова все будет по-другому, по-новому, по-неизвестному, по-безопасному.

— Если сначала доберутся до вас, то потом сразу выйдут и на меня, — грустно сказал директор цирка, — хотя вероятна и обратная последовательность. Боюсь, результат в обоих случаях будет одинаково неприятен. Вот если бы один из нас скоропостижно умер, — мечтательно продолжил он, — то разоблачение значительно затруднилось бы. Но на это, я имею в виду смерть, уповать все-таки не стоит. Или у вас, может быть, есть свои соображения на сей счет? Ведь вы никогда не говорили мне о состоянии собственного здоровья. Вдруг вы можете похвастаться какой-нибудь неизлечимой болезнью, которой осталось-то и дел на неделю? Как бы тогда все облегчилось и прояснилось! Ну, что ж вы молчите?!

— Нет, — с мстительным удовольствием сказал полковник Адлер, — я совершенно и бесповоротно здоров. Я умею отжиматься от пола, нырять в прорубь и делать массу подобных бесполезных, но красноречивых вещей. Не думаю, что — по крайней мере сейчас — есть хоть одна причина, по которой я смог бы принять горизонтальное и вечнонеподвижное положение.

— Это плохо, — ответил директор цирка. — А о самоубийстве вы никогда не задумывались? — после паузы спросил он. — Есть, знаете ли, очаровательный револьверчик, прям сам просится в руку, прям сам подносится к виску. Ну что вам стоит, ведь вы же настоящий герой!

— Господи, ну какую же ерунду приходится иногда выслушивать, — с досадой воскликнул Адлер и попросил директора цирка немедленно удалиться.

Тот так и поступил.

ГЛАВА XXIII

В небе такая луна,
Словно дерево спилено под корень:
Белеется свежий срез.

Дорога выглядела так: серое ровное шоссе с большими рекламными щитами на обочинах. Ожидалась погоня. У полиции было достаточно знаний, чтобы — как говаривали на бывшей родине Маркса — сесть им на хвост: его автомобиль, он сам, две, наконец, ангельской красоты и схожести девочки. От автомобиля, конечно, можно было избавиться и заменить его на другой, но разве можно было вот так просто взять и избавиться от себя, Эммы и Ю!

Очередной рекламный щит желал приятного аппетита и стрелкой с адресом указывал, где, собственно, пожелание немедленно могло быть приведено в исполнение. Закусочная Пиркинса. Жареный картофель, жареный же тунец, томатный сок с лимоном, спасательным кругом застывшим на кровавой поверхности. Полицейских вокруг не наблюдалось, если, конечно, не думать, что их переодели в клетчатые байковые рубахи и бейсбольные кепки — именно таким нарядом могли бы похвастаться немногочисленные местные едоки. Время ланча подходило к концу, и люди, целуя и выбрасывая бумажные салфетки, даже и не думая арестовывать Маркса с попутчицами, уходили отсюда. Вместо них в зале появился сам Пиркинс; это он сам так сказал, заодно и поинтересовавшись, как им еда.

— Очень вкусно и очень полезно.

— Тогда, может быть, пива за счет заведения? — спросил польщенный Пиркинс.

— Нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, — так прозвучал ответ.

В голову ничего не приходило. Возможно, уже в завтрашних газетах появится его, Маркса, фотография, что сразу же приведет ко вполне определенным трудностям.

— Это ваши дочки, мистер? — не унимался Пиркинс.

Вместо Маркса солгали девочки: да, в некотором роде, сказали они.

Маркс посмотрел на них с благодарностью и недоумением, и девочки взглядом ответили: мол, так будет удобнее и лучше всем, наш загадочный покровитель.

И именно потому, что он не мог обмануть их ожиданий и обречь на несносную полицейскую суматоху, в голове вдруг все разом зажглось, прояснилось; от растерянности и тревоги не осталось и следа; настоящая искренняя улыбка, а не вымученная гримаса, сделала голыми зубы, его красивые квадратные зубы, всего лишь несколько лет назад воткнутые ему в рот искусным американским дантистом.

Он спросил Пиркинса, и тот ответил утвердительно, что да, телефон, конечно, имеется.

У Ольги Яновны был заспанный голос, и, не дождавшись того, что намеревался сказать ей Маркс, она стала жаловаться на бессонницу, на — как следствие — ядовитые снотворные таблеточки, хотя помните, дорогой Феликс Самуилович, что в России в таких случаях мы принимали настойку пустырника, от которой сон был крепким и прозрачным и наутро не было этой ужасной разбитости, этой тяжелой ваты в голове, этой — как бы получше выразиться...

— Ольга-моя-дорогая-Яновна, — перебил ее Маркс, — я слишком долго терпел, не в силах произнести вот это, заветное, но сегодня, именно сегодня я не могу вам не сказать...

Он сказал ей, что, конечно же, любит ее, что дольше им не следует быть врозь, что это — преступно так противоречить голосам своих чувств. Ольга Яновна, для разгончика расплакавшись, быстренько согласилась, и вот уже под диктовку Маркса записывала адрес закусочной Пиркинса, куда ей надлежало немедленно прибыть.

Она появилась с небольшим саквояжиком и отчего-то — зонтом, хотя день был теплым и солнечным. Что, обещали дождь? — поинтересовался Маркс, и она ответила, что это — если можно так выразиться — зонт от слез, ибо плач невозможно унять, ибо ("как смешно, что привязалось это старомодное “ибо") его предложение так неожиданно и так долгожданно.

Он что-то ей солгал, про то, что никогда прежде он не верил в любовь с первого взгляда и именно поэтому все оттягивал и оттягивал признание, невзирая на жутко откровенные и эротичные сны, и не боязнью ошибиться, а нежеланием ненароком принести ей несчастье объясняется его долгое, многолетнее молчание, и так далее, и так далее, хотя вы помните, Ольга Яновна, как однажды вы пришли ко мне в алом платье с приколотым букетиком ландышей...

Далее пришлось замолчать, так как он, кажется, ошибся и про алое платье, и про ландыши, но разомлевшая Ольга Яновна была уже не в состоянии обращать внимание на подобные мелочи, а, закрывши глаза, с остервенением даже каким-то требовала, чтобы он продолжал, продолжал, и Марксу ничего не оставалось (чтобы не сорвался его план) действительно, как продолжать. Что-то опять про любовь, что-то там про стук сердца и замирающее дыхание. Про горячие руки и ледяные щеки (или наоборот). Про написанные, но неотправленные письма, про сочиненные, но позабытые стихи. Про — сволочь и сука, когда же ты насытишься уже! — нежное и мягкое, что обволакивает каждую мысль, каждое воспоминание, каждую мечту, и тут же отчаяние, вдруг чувство не будет разделено надвое, на две половинки, одна из которых — я, а другая — вы, моя дорогая и милая Ольга Яновна.

Получилось; ее лицо было в некрасивых пунцовых пятнах, а из глаз сочились густые черные слезы. Зато вместо подозрительного джентльмена, зорко следящего за парой малолетних красавиц, пред очами любого заинтересованного наблюдателя представала теперь вполне заурядная крепкая американская семья: папа, мама и две чуть задумчивые дочурки крепкого герлскаутского возраста.

Ольге Яновне не было, конечно, сообщено ни о конфликте с полицией, ни о достоверно предполагаемой погоне, и поэтому Маркс (они уехали уже от хлебосольного Пиркинса) сослался на собственный каприз, когда заявил о насущной потребности скорейшей замены автомобиля. Ольга Яновна, теперь ликующая от ответственности сразу за одну большую семью, мягко, но вместе с тем твердо Марксу возразила: наверное, не совсем разумно вот так напропалую тратить деньги, тем более что и эта машина в совершенно превосходном состоянии.

— У нас планируется свадебное путешествие или что-то вроде того, — сказал Маркс, — а мотор нашей машины таков, что в любую минуту может вспыхнуть как спичка.

Колеса гладко шелестели по шоссе — так, кажется, принято писать про беззаботных путешественников? Девочки хрустели чипсами на заднем сидении, лишь однажды попрося перевести на понятный английский одну из русских реплик Ольги Яновны, по-прежнему возражавшей против покупки нового автомобиля. Маркс молчал в ответ, напряженно думая, как одному, без ассистентов (столь бы полезных в таком дельце!), купить новую машину и заставить бесследно исчезнуть старую.

Мотель имел глупое и незапоминающееся название — тем хуже для их возможных преследователей. Карточки заполнял Маркс, назвав себя Ричардом Финком, девочек — Розой и Лилией, и лишь Ольге Яновне (по-прежнему не подозревавшей об имеющих место сложностях) досталось ее старое имя.

— В силу свершившегося акта насилия над представителем полиции, — сказал Маркс сестрам, — пользование нашими привычными именами было бы безрассудным щегольством. Так что пока побудьте цветочками, что совсем недурно, кстати сказать. Если договоритесь, то можете между собою именами меняться — все равно кроме нас троих этого никто не заметит.

У Ольги Яновны на глазах портился характер. Ответственность за семью стала выражаться у нее в суетливой начальственности. Она вдруг вспомнила незыблемую истину, заключающуюся в том, что счастье возможно только на сытый желудок и без присутствия сквозняков. Поэтому первым делом в выделенных им комнатах она послюнявила указательный палец и, выставив его, внимательно выждала, появится ли на нем ментоловый холодок. Сквозняков в комнатах не было, поэтому предстоящая ночь не таила опасности. Теперь — накормить. “Господи, вы же все у меня голодные!” — воскликнула она и, несмотря на всеобщие возражения, все заглядывала каждому в глаза, будто ожидала в ширине зрачков найти неоспоримое подтверждение своего страшного предположения.

Голодными они не были, но в угоду набиравшей обороты Ольге Яновне пришлось согласиться с обратным. Это значило, что нужно было отправляться в ресторан, на местонахождение которого довольно смутно указала ладонь неразговорчивого портье за конторкой, который был увлечен разгадыванием кроссворда.

Чтобы лишний раз не привлекать к себе внимание, они отправились в ресторан пешком, что поначалу удивило Ольгу Яновну, потом охотно принявшую аргумент Маркса, что девочкам вечерняя прогулка пойдет только на пользу. Идти пришлось не очень долго, но за время пути их сердца успели сделать не менее тысячи сокращений. Аппетита нагулять не удалось, зато лица всех четверых были окровавлены от прихлопнутых местных жадных комаров.

Ресторан оказался белым снаружи и грязноватеньким внутри. Возмущение Ольги Яновны, громко высказанное по-русски, было с равнодушным любопытством от начала до конца прослушано молоденьким официантом, который в ответ сказал, что на десерт есть только холодный яблочный пирог.

— Еда должна быть в первую очередь полезной и лишь потом — вкусной, — назидательно сказала Ольга Яновна, слушая, как Маркс переводит ей меню, — но, впрочем, ни на то, ни на другое здесь, похоже, рассчитывать не приходится.

Ее порицания удостоились и тарелки, недостаточно — при пристальном изучении — чистые, но официант отказался заменить их на другие.

— Не в правилах нашего заведения, — переходя на издевательскую высокопарность, продолжил он, — разрешать посетителям самостоятельно мыть тарелки. Нарушившему данные условия будет отказано в дальнейших посещениях заведения. Не согласному же с этим будет рекомендовано воспользоваться услугами других заведений, которых, кстати сказать, поблизости не наблюдается.

Девочкам происходящее нравилось, и когда, улучив минутку, официант поинтересовался их именами, они с удовольствием назвались Розой и Лилией, что вызвало у Маркса прилив благодарного удовольствия. Ольга Яновна тут же встряла и озабоченно спросила, мол, как же так, ведь раньше было по-другому.

— Нет, теперь и отныне только так, — твердо сказал Ольге Яновне Маркс, в качестве отступного разрешив ей протереть тарелки салфеткой, которую она пропитала своими духами.

— Будет немного пахнуть, — объяснила она недоумевающим сестрам, — но зато микробам капут. Феликс Самуилович, переведите, пожалуйста, а не то они сочтут меня за сумасшедшую.

Кажется, до холодного яблочного пирога дело не дошло; у каждого во рту был привкус сладких духов, но лишь Ольгу Яновну он не обременял никак, напротив, наполнял ее сдобным умиротворением и спокойствием из-за того, что во время еды она не подцепила какую-нибудь заразу. Зато как раскраснелись ее щеки, какая необычная истома появилась в глазах.

— Похоже, я охмелела, — низким грудным голосом произнесла она, когда они наконец поднялись из-за стола, — ведь духи, они, кажется, на спирту?

Ни эта последняя реплика, ни особая цепкость Ольги Яновны, которую она продемонстрировала, взяв, вернее, схватив Маркса под руку, не предвещали ничего хорошего, тем более вспомнилось, что сегодня первый день их свадебного путешествия со всеми вытекающими отсюда ночными обязанностями.

Теперь думалось только об этом, и поэтому дорога обратно в мотель показалась совсем короткой — собственное сердце в два прыжка преодолело ее.

У девочек заплетались ноги, слипались глаза и не было сил больше бодрствовать. Пожелав взрослым спокойной ночи, они вошли в свою комнату, где их поджидали кровати, такие же, как и они сами, то есть совершенно неотличимые друг от друга. Девочки вознамеривались еще немножко поспорить, кого из них зовут Лилией, а кого — Розой и кто на какой кровати будет спать, но усталость переборола их, и они одновременно заснули, не раздеваясь, в одной и той же позе.

Марксу же спать не хотелось. Он с ненавистью слышал, как за стенкой принимает душ Ольга Яновна, и с отчаянием смотрел на единственную широченную постель. Кажется, то, что предстояло ему, называлось райским наслаждением.

Душ за стеной угомонился; последовавшее мокрое шлепанье самым неприятным образом указывало на неизвестную дотоле анатомическую особенность Ольги Яновны, а именно — ластоногость, что подтвердилось косвенным образом, когда она, потушив свет и юркнув под одеяло, туда же затащила и Маркса. С опаской прикоснувшись к ней, надеясь, что чудо и подзабытая привычка приободрят вялые чресла, он вдруг с ужасом обнаружил, что обнимает тюленя — такая холодная и мокрая была у нее кожа. Его испуг и дрожь она ошибочно приняла за любовный трепет, за лихорадку страсти и, усугубляя ошибку, застонала, закорчилась и тут же принялась за тело Маркса, не оставляя без внимания ни одного уголка, будто занималась обыском. Требуемого не находилось, вернее, находилось, но было оно в совершенно непригодном для употребления состоянии.

— Это ничего, это бывает, — то ли себя, то ли Маркса успокаивала Ольга Яновна, — а вот если попробовать на зубок, глядишь, дело и заспорится.

Когда с бесповоротной ясностью оба они поняли, что первая брачная ночь в общепонимаемом смысле невозможна, Ольга Яновна пообещала обессиленному Марксу, что либо робость его со временем пройдет, либо какой-нибудь замечательный доктор все приведет в порядок, но в любом случае не стоит принимать все близко к сердцу, а для первого раза вполне можно ограничиться и поцелуями. Впрочем, с ними не заладилось тоже: ни с того ни с сего заложило нос, а Ольга Яновна, оказавшаяся большой любительницей поцелуев в губы, исполняла это с совершенно невероятной герметичностью.

В конце концов решили просто, взявшись за руки, заснуть. Подгоняемая таблеткой привычного снотворного, Ольга Яновна засыпала на глазах, и уже вскоре все лицо ее, подпираемое подушкой, безвольно съехало на одну сторону. Она спала; она спала достаточно крепко, чтобы не проснуться ни от громкого кашля Феликса Маркса (которым он испытал ее сон на крепость), ни от тихих его движений, когда он одевался, нашаривал ключи от машины и выходил из номера, на несколько осторожных оборотов запирая снаружи дверь.

Прохладно, было прохладно. Олдсмобиль, будто чувствуя, что его везут на казнь, завелся ни с первого, ни даже со второго раза. Свет фар сразу же сделал видимыми тучи комаров, сквозь которых теперь медленно двигалась машина. Доехав до шоссе, Маркс сразу же набрал скорость, так как все задуманное им надлежало сделать до рассвета. Сначала он хотел свергнуть машину в реку с моста, но, проехав несколько миль, он не нашел ни первого, ни второго. Зато нашелся превосходный овраг, густо заросший кустарником и, судя по подъему дороги, достаточно глубокий, чтобы машину не могли бы обнаружить слишком уж легко. Толкаемая Марксом машина съехала с дороги и склонилась капотом в сторону оврага, будто обнюхивала свой последний путь. Похлопав олдсмобиль по багажнику, прощаясь с ним, Маркс, поднатужившись, сильно толкнул машину и, вытирая выступившую густую испарину, долго вслушивался в то, как где-то далеко бесконечно долго, все утихая и утихая, трещали сухие сучья, а затем вдруг хлынул предрассветный туман, от которого стало так тихо, так тревожно стало на сердце.

Вдоль дороги он брел обратно в мотель и думал о том, как неожиданно вильнула его собственная жизнь, еще несколько дней назад казавшаяся геометрически ровной линией. И самое смешное, друзья мои, не было никакой возможности вернуть все вспять. Да и желания тоже.

ГЛАВА XXIV

Вот падают и шипят.
Вот-вот огонь в глубине золы
Погаснет от слез.

Стоило наутро Ольге Яновне надеть свое платье, как, к огромному облегчению Маркса, из тюленеподобного человека она снова обратилась в обыкновенную женщину, к которой за долгие годы знакомства успел он привыкнуть. Правда, знакомство теперь омрачалось облачком утреннего инцидента, когда она все-таки проснулась от тихих звуков возвращения Маркса и тому пришлось, собрав волю, все-таки сымитировать мощную страсть, что — к огромному собственному удивлению и истошному удовлетворению Ольги Яновны — удалось как нельзя лучше. Пришлось стараться до тех пор, пока — по собственному же ее выражению — внутри ее не произошел взрыв страшной, нечеловеческой силы, после которого она рухнула как подкошенная и снова заснула обморочным счастливым сном.

Вернемся к уже упомянутому: она надела платье и скрыла от Маркса голую кожу своего рыхловатого тела. Наблюдая за ней из кровати, покуривая сигаретку, он осторожно поинтересовался у нее подробностями ее первого просыпания. Ответ Ольги Яновны подтвердил правоту его предположения — она помнила только соитие и совершенно не помнила собственного удивления от вида одетого Маркса: “А где же вы были, Феликс-дорогой-Самуилович?”

Теперь уже ничто не связывало ночную отлучку Маркса (кот

Просмотров: 326 | Добавил: theirses | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0

Поиск

Календарь

«  Август 2014  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
    123
45678910
11121314151617
18192021222324
25262728293031

Архив записей

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 1

Мини-чат

Статистика


Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Среда
15.05.2024
01:43


Copyright MyCorp © 2024

Бесплатный хостинг uCoz